Художник Борис Бомштейн (1938-2013) почти всю свою жизнь прожил в Москве и очень её любил. Мастерская его была в самом центре, на Солянке, и, будучи помоложе, он выходил с этюдником и красками писать тот или иной ближайший переулок. С невероятной гордостью Борис рассказывал, как однажды у него купили работу прямо, что называется, "со станка", ещё сырую, только что сделанную. Как живописец Бомштейн принадлежит, безусловно, к так называемой московской школе. Трудноопределимое это понятие включает в себя и стремление к живописности во что бы то ни стало, и, конечно, то, что называется "русским сезаннизмом". Как сохранить баланс между "натурой" и "фактурой", передать своё видение ландшафта и ощущение от него, не впадая в буквализм, не следуя миметическому порыву, свойственному каждому из нас? Сколько бы мы ни считали реализм пройденным этапом, этот наш произвол ничего не меняет — и задача не решена, точнее, решается в каждой конкретной ситуации. Или не решается, в зависимости от таланта и способности художника. Мощный мазок и темпераментный жест, декоративность и вместе с тем пространственность, цветовые акценты и контрасты — всё это на самом деле свойственно Москве, всё это есть в самом городе, в его лице, в его характере. Борис Бомштейн умел это почувствовать и умел передать. А залача нашей выставки — показать, как в создании образа городской среды он пользовался тем, что унаследовал от предыдущих поколений европейских живописцев.
Простое и сложное Каждый пишет, как он слышит. Каждый слышит, как он дышит. Как он дышит, так и пишет…
Булат Окуджава
Московский Шагал из Марьиной рощи Топонимический мир свободнее административного: представление об ареале обитания этнических групп не всегда совпадают с границами топонима. Так, Вышеславцев переулок с его синагогой и культурно-образовательными учреждениями, включая знаменитый Мельниковский гараж на внутренней стороне Сущевского вала, — безусловное порождение района Марьиной рощи по другой стороне вала. А весь район — яркий анклав московского еврейского мира, воспетый гениальным Юрием Норштейном в его замечательной «Сказке сказок». Художник Борис Бомштейн вырос здесь же — на внутренней стороне Сущевского вала рядом с Минаевским рынком. Страшноватый мир обитателей Минаевки, напоминавшей Хитровку, он запечатлел не только как художник, но и как свидетель, летописец в своих дневниковых заметках, поражающих точностью наблюдений и выразительной стилистикой языка. Я слышал фрагменты лишь по телефону и, восхищенный, по-детски просил: еще, еще! В его графике и живописи каракули штрихов и энергичных открытых мазков чрезвычайно адекватно передают нервный пульс этой коммунальной, рыночной, полукриминальной советской жизни, осмыслению и описанию которой Аверченко, Зощенко и тысячи других талантов отдали свои жизни. В наследии Бомштейна эта жизнь пульсирует и сегодня. Остались живые яркие образы. Каждому, кто захочет представить себе подлинную жизнь в СССР не посредством пропагандистских шедевров фото- и кинохроники ТАСС, а как это было на самом деле, рекомендую дневники и искусство Бориса Бомштейна — еврейского мудреца с периферии столицы, обладавшего гоголевской зоркостью и мастерством творческого преображения увиденного. Он отнюдь не был бытописателем или обличителем несовершенного мироустройства. Он был поэтом, преображавшим быт в цирк, в театр, а взаимодействие художественных образов — в драматургию. Мне казалось, что он ощущал в себе генетическое родство с Гоголем, общность крови. И с Багрицким, наверное. И с Бабелем. И с Довлатовым. В его живописи, особенно в пейзажах, всегда есть нечто мерцающее, жемчужное, театрально-манящее. Погружаясь в многослойную толщу масляного слоя, он уходил от убожества обыденности, серости и мерзости быта и создавал свой детский волшебный театр мечты. О способности Бориса преодолевать, трансформировать впечатления от натуры говорит запомнившийся мне эпизод, связанный с Витебском — родиной Марка Шагала. Мне довелось побывать там незадолго до приезда в СССР уже немолодого Шагала и вскоре познакомиться с ним. Я узнал, что Марк Захарович мечтает о Витебске. Для меня зрелище этого города, изуродованного войнами, большевиками, серыми пятиэтажками, было невыносимым страданием. А васильковые глаза старого художника казались такими детскими, беззащитными, что я вообразил, будто теперешний облик родины его убьет. И я попросил тех, кто отвечал за программу визита, слегка изменить её. У Бомштейна в Витебске прошло две персональные выставки. Он говорил об этом городе и его обитателях с восторгом. Ему не помешало то, что сотворила с витебским ландшафтом беспощадная история. А я мучаюсь до сих пор. Не был ли я неправ в эпизоде с Шагалом? Ведь художники видят иначе, чем мы, простые люди. А я по глупости лишил гения его мечты.
Алексей Клименко
Шар. Конус. Куб По образованию Борис Бомштейн — театральный художник. Задним числом понятно, почему он в этом направлении оказался не особенно активен: мысли и образы, населявшие его сознание, были гораздо живее и насыщеннее, чем сценические персонажи в самой динамичной постановке. Игра пронизывала все его существо, игра довлела, игра придумывала сама себя, и ничто чужое, постороннее в нее не влезало. Мы знаем его как чистого живописца-станковиста, и мы помним, что он служил живописи истово и безоглядно, вкладывая в каждый мазок всю силу своих эмоций, всю полноту душевных состояний, всю страсть, весь свой могучий темперамент. Обретал он свой язык в середине прошлого века, в то время, когда изобразительное искусство для многих еще оставалось культом. «Московская школа» пришлась ему по мерке, и он пришелся ей. Русский сезаннизм, это странное, причудливое, многообразное явление, прошедшее через столько горнил и вобравшее в себя такой комплекс приемов и смыслов, пусть и далеко не сразу, но все же пророс в нем. И если на полотнах Бомштейна почти всегда присутствует момент трансформации объектов, то потому лишь, что и в его творческом организме в какой-то момент произошла подобная трансформация — слияние театральности с сезаннизмом. Каждая его композиция, особенно московская, сценична: кубы домов, конусы высоток, — и тут же интерьер синагог и ощущение, что ты помещен внутрь шара. Каждая сцена у него конструктивна, жестко простроена. А мазок, легкий, летящий, своевольный, вибрирующий, неоднозначный, как бы специально запутывает зрителя, замутняя конструкционный мотив. Так капли дождя на стекле способны смыть самую четкую из фантазий московского зодчества. Вера Калмыкова