И этот трепет разговорный его качаемых листов. Выставка работ Гурия Захарова (1926—1994)

17 января 2013 г., четверг

Если художник отказывается от красок, на то должна быть серьёзная причина. Яркие цвета нарушают хрупкую чёрно-белую гармонию? Говорят слишком громко, когда достаточно и полутона? Или мешают увидеть главное за пёстрой внешностью? Когда художник переходит на язык гравюры, офорта и карандаша, он хочет сказать своему зрителю что-то, чем нельзя поделиться с остальными. Пойдёт ли речь о поэзии примелькавшихся вещей, резких и броских контрастах, скуке обыденной жизни – решать художнику.


«Когда умер мой папа, мне показалось, что рухнула каменная стена, окружавшая мою жизнь, словно кремль – детинец. В его лице я навсегда потеряла единственного друга-художника. Никогда, даже в детстве, он не обижал меня молчанием – я была ему интересна всегда. Вопрос “кем быть?” для меня не стоял – само собой художником, как все. Но, к сожалению, я очень быстро поняла, что из второсортного отряда детей мне до старости не вырваться. Ничего не поделаешь – на детях природа отдыхает, так пусть уж отдыхает достойно. Папино внимание ко мне, спокойное и немногословное, постоянно побуждало к работе, не важно к какой: будь то рисование, варка варенья и щей, живопись или офорты – главное всегда оставаться на высоте и видеть выражение удовольствия на его лице.

В самые лихие времена безденежья и неудач на мои жалобы папа спокойно отвечал: “А ты работай”. Кроме моральной поддержки от него не было помощи. Он никогда не делал никаких движений, чтобы как-то меня “продвинуть”. Но я всегда знала, что главная опора мне на всю жизнь – его честное имя. Однажды, правда, папа явился в институт во время моих вступительных экзаменов. Мрачно вошел в деканат. Председатель экзаменационной комиссии Ляхов нисколько не удивился его приходу – стандартная противная ситуация: отец пришёл просить за дочь. “Воля!” – сказал папа. – “Моя дура забыла дома экзаменационный лист. Извини”, – протянул бумажку и вышел. Я в это время рыдала в коридоре – без листа меня не пускали на экзамен по рисунку. Накануне я по легкомыслию искупалась в институтском пруду. При этом намок и чуть не погиб экзаменационный лист. Дома я расправила его на оконном стекле, да там и забыла.

Мой папа очень много работал. Была даже какая-то одержимость в его постоянном, яростном труде. При этом он не ставил перед собой ни карьерных, ни финансовых целей. Удовольствие он тоже вряд ли получал, рисуя зимой на морозе (точил ножом карандаши вместе с замёрзшими пальцами) или сутками простаивая над ванной с азотной кислотой. Был в нём запал, двигатель внутреннего сгорания, какого не бывает у столичных жителей. Явившись после войны и голода в Москву из провинции, мой папа, совсем ещё молодой человек, словно альпинист бросился покорять Эверест. Папа говорил просто: “В этом есть интерес”, – и, обдирая руки и ноги, задыхаясь и замерзая, упрямо лез на свою вершину.

Большая половина его московской жизни прошла на Таганке. Там он сделал свои лучшие работы. Папа любил рисовать ночью – когда нет прохожих и мало машин. Выглядел он при этом довольно опасно: огромная фигура в черных очках, в левой руке – карандаш, привязанный к метровой палке, в правой – финка. Иногда люди не выдерживали и вызывали милицию. Но папу не трогали: подъедут патрули, посмотрят на него издали и уезжают. Однажды на Таганке к нему подошел человек, и сказал: “Зря ты, мужик, здесь стараешься. Есть такой художник – Захаров, так он тут всё уже давно перерисовал”. Летом мы всегда жили в деревне. На маленькой резиновой лодочке он переправлялся через Клязьму в пойму и привозил оттуда полевые цветы. Он садился в садовое кресло, безжалостно выдавливал французскую акварель на лист торшона у своих ног, голландскую кисть пирвязывал к палке и, макая её в ведро с водой, начинал рисовать цветы до тех пор, пока они не начинали осыпаться. 100 акварелей за лето – это была папина норма.

Он так напряженно работал, что скорее всего не заметил, если бы рухнула в нашем доме печь. Он был странный хозяин: мы могли бы запросто остаться без крыши над головой, но никогда не умерли бы от голода. По части запасов папе не было равных. При необходимости наша семья могла выдержать осаду в течение двух лет. В доме всегда были квашеная капуста в деревянных кадках, запаренных можжевельником, солёные помидоры с сельдереем и чесноком. Варенья – не счесть: начиная с лимончикив, проткнутых деревянной палочкой, по Молоховцу, и кончая простым брусничным с яблоками и корицей. Любимое варенье из вишни – её мы чистили вёдрами с утра до ночи по локоть в соке. А наливочки! Зелёная – на весенних берёзовых или смородиновых почках, фиолетовая – на сушёных дроблёных ягодах черемухи; само собой, наливка вишнёвая; кроваво-красная на цветках зверобоя. Для здоровья – настойки на Золотом корне и на Калгане (последнюю уважали как однофамилицу папиной матери).

Но коронкой у нас всегда были грибы. Папа пропадал в лесу целыми днями. Из дому уходил “посеру”, рассвет встречал уже с грибами. На случай дождя – военная плащ-палатка, в руке палка и родная финка, а за спиной лыковая коробица килограммов на пятьдесят. Наши деревенские соседи, проснувшись утром, обычно справлялись, где Захаров. Если в лесу, значит, за грибами можно не ходить – их в лесу не осталось. Моя задача была всё принесенное переработать. Дом превращался в грибоварню, а я – в раба, прикованного цепью к плите. Папы давно уже нет, а я продолжаю греметь цепью и верю варенье, делаю наливки-настойки, мариную и сушу белые для зимнего супа. Всё как раньше: вёдра солёных чёрных и белых груздей, маринованные опятки и маховички, а также молодые подосиновики и челыши. Почему-то мне кажется, что если я перестану этим заниматься, то совершу предательство. В один прекрасный день кончилось моё счастливое детство. Настало время устраивать свою жизнь. Я оказалась к этому не готова. Во-первых, сложившийся идеал мужчины был настолько высок, что встретить его в жизни у меня не было надежды: второго такого человека, как мой папа, на свете не было. Во-вторых (и это главное), я так любила свою семью и была так привязана к дому, что уйти была не в состоянии. Семь мучительных лет не прошли бесследно. Моя личная история измотала всю семью, и вышли мы из неё опустошенные, больные и несчастные.

Мой тяжёлый период в жизни закончился, когда я познакомилась с Кирилловым-Угрюмовым. Он был похож на некрупного Зевса, и звали его Миша. Рыжая борода, весёлый, общительный нрав, доброжелательность и ум покорили меня сразу и навсегда. Когда мы только познакомились и были на “вы”, я дала ему посмотреть папину монографию. Он с интересом листал книжку и вдруг побледнел и спросил: “А эта гравюра как сюда попала?” Это была одна из первых папиных работ: на берегу моря загорает женщина – моя мама, а рядом, спиной к зрителю, сидит папа. Выяснилось, что Миша вырос под этой гравюрой. Его мать выиграла её в лотерею и повесила над его кроватью. Конечно, это был знак. Миша полюбил сразу всю мою жизнь целиком, вместе с моей дочерью, деревней, картинами и главное – они с папой стали лучшими друзьями. Оба заядлые грибники, любители наливок и закусок, оба страстные путешественники и главное – очень хорошие люди. Их отношения были для меня счастьем.

Если уж папа кого любил, так готов был за того человека идти в бой, не жалея живота. “Они бы вилами пришли вас заколоть За каждый крик ваш, брошенный в меня”, – так сказал Есенин о своих родителях и о моём папе. Дрался он в своей жизни часто и кроваво: дрался за мою маму, за справедливость, за искусство. Такой спокойный человек, с виду даже вялый, мог за секунду придти в бешеную ярость. Это было величественное зрелище, похожее на ураган, когда всё вдруг неожиданно приходит в движение – разлетаются люди, мебель, деревья, стены... Остановить его могла только моя мама – элегантной, но тяжёлой рукой скульптора.

Так же яростно он читал стихи. Ода Державина “Бог” в папином исполнении была настолько сильна, что могла изменить человеческую жизнь. Лицо его бледнело, в глухом голосе чувствовалась такая угрожающая сила, что становилось страшно. Кто хоть раз видел это, тот не забудет никогда.

После сороковин я переступила порог папиной мастерской. Своей у меня никогда не было, и я не знала, как в ней работать. Я вымыла и натерла мастикой пол. Разобрала инструменты: штихель в один кувшин, офортные иглы – в другой. Выкинула чёрные керосиновые тряпки и опустила до минимума линзу на штативе. Потом я сложила в коробку папины очки и убрала её в шкаф. На центральную стену над диваном я повесила самую большую папину акварель: на пёстром фоне лоскутного одеяла мутное зеркало, которое ничего не отражает.

Ночью мне приснился сон. Прихожу я в мастерскую и вижу, что на папином чёрном от краски и изрезанном штихелем рабочем столе в беспорядке разбросаны инструменты. Я понимаю, что папа приходил работать. Я-то, дура, убрала всё, а он-то не мог найти!.. Боже, как мне было тяжело! Я приходила в мастерскую, чтоб рыдать. Раскладывала на полу папины оттиски, обмирала от возникавшего ощущения присутствия его в мастерской. На белых стенах остались отпечатки его рук, испачканных краской, номера телефонов, какие-то пометки… Среди всего этого я разглядела стихи, написанные второпях и коряво на белой шершавой стене:

Нет боле искр живых на голос твой приветный – Во мне глухая ночь, и нет для ней утра... И скоро улетит – во мраке незаметный – Последний, скудный дым с потухшего костра.»

30 октября 2001 г. Москва Н. Захарова