И этот трепет разговорный его качаемых листов. Выставка работ Гурия Захарова (1926—1994)

17 января
Изображение позиции: И этот трепет разговорный его качаемых листов. Выставка работ Гурия Захарова (1926—1994)

Если художник отказывается от красок, на то должна быть серьёзная причина. Яркие цвета нарушают хрупкую чёрно-белую гармонию? Говорят слишком громко, когда достаточно и полутона? Или мешают увидеть главное за пёстрой внешностью? Когда художник переходит на язык гравюры, офорта и карандаша, он хочет сказать своему зрителю что-то, чем нельзя поделиться с остальными. Пойдёт ли речь о поэзии примелькавшихся вещей, резких и броских контрастах, скуке обыденной жизни – решать художнику.


«Когда умер мой папа, мне показалось, что рухнула каменная стена, окружавшая мою жизнь, словно кремль – детинец. В его лице я навсегда потеряла единственного друга-художника. Никогда, даже в детстве, он не обижал меня молчанием – я была ему интересна всегда. Вопрос “кем быть?” для меня не стоял – само собой художником, как все. Но, к сожалению, я очень быстро поняла, что из второсортного отряда детей мне до старости не вырваться. Ничего не поделаешь – на детях природа отдыхает, так пусть уж отдыхает достойно. Папино внимание ко мне, спокойное и немногословное, постоянно побуждало к работе, не важно к какой: будь то рисование, варка варенья и щей, живопись или офорты – главное всегда оставаться на высоте и видеть выражение удовольствия на его лице.

В самые лихие времена безденежья и неудач на мои жалобы папа спокойно отвечал: “А ты работай”. Кроме моральной поддержки от него не было помощи. Он никогда не делал никаких движений, чтобы как-то меня “продвинуть”. Но я всегда знала, что главная опора мне на всю жизнь – его честное имя. Однажды, правда, папа явился в институт во время моих вступительных экзаменов. Мрачно вошел в деканат. Председатель экзаменационной комиссии Ляхов нисколько не удивился его приходу – стандартная противная ситуация: отец пришёл просить за дочь. “Воля!” – сказал папа. – “Моя дура забыла дома экзаменационный лист. Извини”, – протянул бумажку и вышел. Я в это время рыдала в коридоре – без листа меня не пускали на экзамен по рисунку. Накануне я по легкомыслию искупалась в институтском пруду. При этом намок и чуть не погиб экзаменационный лист. Дома я расправила его на оконном стекле, да там и забыла.

Мой папа очень много работал. Была даже какая-то одержимость в его постоянном, яростном труде. При этом он не ставил перед собой ни карьерных, ни финансовых целей. Удовольствие он тоже вряд ли получал, рисуя зимой на морозе (точил ножом карандаши вместе с замёрзшими пальцами) или сутками простаивая над ванной с азотной кислотой. Был в нём запал, двигатель внутреннего сгорания, какого не бывает у столичных жителей. Явившись после войны и голода в Москву из провинции, мой папа, совсем ещё молодой человек, словно альпинист бросился покорять Эверест. Папа говорил просто: “В этом есть интерес”, – и, обдирая руки и ноги, задыхаясь и замерзая, упрямо лез на свою вершину.

Большая половина его московской жизни прошла на Таганке. Там он сделал свои лучшие работы. Папа любил рисовать ночью – когда нет прохожих и мало машин. Выглядел он при этом довольно опасно: огромная фигура в черных очках, в левой руке – карандаш, привязанный к метровой палке, в правой – финка. Иногда люди не выдерживали и вызывали милицию. Но папу не трогали: подъедут патрули, посмотрят на него издали и уезжают. Однажды на Таганке к нему подошел человек, и сказал: “Зря ты, мужик, здесь стараешься. Есть такой художник – Захаров, так он тут всё уже давно перерисовал”. Летом мы всегда жили в деревне. На маленькой резиновой лодочке он переправлялся через Клязьму в пойму и привозил оттуда полевые цветы. Он садился в садовое кресло, безжалостно выдавливал французскую акварель на лист торшона у своих ног, голландскую кисть пирвязывал к палке и, макая её в ведро с водой, начинал рисовать цветы до тех пор, пока они не начинали осыпаться. 100 акварелей за лето – это была папина норма.

Он так напряженно работал, что скорее всего не заметил, если бы рухнула в нашем доме печь. Он был странный хозяин: мы могли бы запросто остаться без крыши над головой, но никогда не умерли бы от голода. По части запасов папе не было равных. При необходимости наша семья могла выдержать осаду в течение двух лет. В доме всегда были квашеная капуста в деревянных кадках, запаренных можжевельником, солёные помидоры с сельдереем и чесноком. Варенья – не счесть: начиная с лимончикив, проткнутых деревянной палочкой, по Молоховцу, и кончая простым брусничным с яблоками и корицей. Любимое варенье из вишни – её мы чистили вёдрами с утра до ночи по локоть в соке. А наливочки! Зелёная – на весенних берёзовых или смородиновых почках, фиолетовая – на сушёных дроблёных ягодах черемухи; само собой, наливка вишнёвая; кроваво-красная на цветках зверобоя. Для здоровья – настойки на Золотом корне и на Калгане (последнюю уважали как однофамилицу папиной матери).

Но коронкой у нас всегда были грибы. Папа пропадал в лесу целыми днями. Из дому уходил “посеру”, рассвет встречал уже с грибами. На случай дождя – военная плащ-палатка, в руке палка и родная финка, а за спиной лыковая коробица килограммов на пятьдесят. Наши деревенские соседи, проснувшись утром, обычно справлялись, где Захаров. Если в лесу, значит, за грибами можно не ходить – их в лесу не осталось. Моя задача была всё принесенное переработать. Дом превращался в грибоварню, а я – в раба, прикованного цепью к плите. Папы давно уже нет, а я продолжаю греметь цепью и верю варенье, делаю наливки-настойки, мариную и сушу белые для зимнего супа. Всё как раньше: вёдра солёных чёрных и белых груздей, маринованные опятки и маховички, а также молодые подосиновики и челыши. Почему-то мне кажется, что если я перестану этим заниматься, то совершу предательство. В один прекрасный день кончилось моё счастливое детство. Настало время устраивать свою жизнь. Я оказалась к этому не готова. Во-первых, сложившийся идеал мужчины был настолько высок, что встретить его в жизни у меня не было надежды: второго такого человека, как мой папа, на свете не было. Во-вторых (и это главное), я так любила свою семью и была так привязана к дому, что уйти была не в состоянии. Семь мучительных лет не прошли бесследно. Моя личная история измотала всю семью, и вышли мы из неё опустошенные, больные и несчастные.

Мой тяжёлый период в жизни закончился, когда я познакомилась с Кирилловым-Угрюмовым. Он был похож на некрупного Зевса, и звали его Миша. Рыжая борода, весёлый, общительный нрав, доброжелательность и ум покорили меня сразу и навсегда. Когда мы только познакомились и были на “вы”, я дала ему посмотреть папину монографию. Он с интересом листал книжку и вдруг побледнел и спросил: “А эта гравюра как сюда попала?” Это была одна из первых папиных работ: на берегу моря загорает женщина – моя мама, а рядом, спиной к зрителю, сидит папа. Выяснилось, что Миша вырос под этой гравюрой. Его мать выиграла её в лотерею и повесила над его кроватью. Конечно, это был знак. Миша полюбил сразу всю мою жизнь целиком, вместе с моей дочерью, деревней, картинами и главное – они с папой стали лучшими друзьями. Оба заядлые грибники, любители наливок и закусок, оба страстные путешественники и главное – очень хорошие люди. Их отношения были для меня счастьем.

Если уж папа кого любил, так готов был за того человека идти в бой, не жалея живота. “Они бы вилами пришли вас заколоть За каждый крик ваш, брошенный в меня”, – так сказал Есенин о своих родителях и о моём папе. Дрался он в своей жизни часто и кроваво: дрался за мою маму, за справедливость, за искусство. Такой спокойный человек, с виду даже вялый, мог за секунду придти в бешеную ярость. Это было величественное зрелище, похожее на ураган, когда всё вдруг неожиданно приходит в движение – разлетаются люди, мебель, деревья, стены... Остановить его могла только моя мама – элегантной, но тяжёлой рукой скульптора.

Так же яростно он читал стихи. Ода Державина “Бог” в папином исполнении была настолько сильна, что могла изменить человеческую жизнь. Лицо его бледнело, в глухом голосе чувствовалась такая угрожающая сила, что становилось страшно. Кто хоть раз видел это, тот не забудет никогда.

После сороковин я переступила порог папиной мастерской. Своей у меня никогда не было, и я не знала, как в ней работать. Я вымыла и натерла мастикой пол. Разобрала инструменты: штихель в один кувшин, офортные иглы – в другой. Выкинула чёрные керосиновые тряпки и опустила до минимума линзу на штативе. Потом я сложила в коробку папины очки и убрала её в шкаф. На центральную стену над диваном я повесила самую большую папину акварель: на пёстром фоне лоскутного одеяла мутное зеркало, которое ничего не отражает.

Ночью мне приснился сон. Прихожу я в мастерскую и вижу, что на папином чёрном от краски и изрезанном штихелем рабочем столе в беспорядке разбросаны инструменты. Я понимаю, что папа приходил работать. Я-то, дура, убрала всё, а он-то не мог найти!.. Боже, как мне было тяжело! Я приходила в мастерскую, чтоб рыдать. Раскладывала на полу папины оттиски, обмирала от возникавшего ощущения присутствия его в мастерской. На белых стенах остались отпечатки его рук, испачканных краской, номера телефонов, какие-то пометки… Среди всего этого я разглядела стихи, написанные второпях и коряво на белой шершавой стене:

Нет боле искр живых на голос твой приветный – Во мне глухая ночь, и нет для ней утра... И скоро улетит – во мраке незаметный – Последний, скудный дым с потухшего костра.»

30 октября 2001 г. Москва Н. Захарова